Раздел "Блоги" доступен только зарегистрированным членам клуба "Избранное".

Оскар Рабин. «Я пишу первую картину»

1219
Оскар Рабин. «Я пишу первую картину»

Оскар Яковлевич Рабин (1928-2018) — российский и французский художник, один из основателей неофициальной художественной группы «Лианозово». Организатор всемирно известной «Бульдозерной выставки» (1974). Кавалер ордена Российской академии художеств «За служение искусству» (2013). Ниже размещен фрагмент из книги воспоминаний Оскара Рабина «Три жизни» (1986).

Сибирь моего детства

Я родился 2 января 1928 года в Москве. Мои отец и мать, по образованию врачи, познакомились в Цюрихском университете, где оба учились. Отец — Яков Рабин, родившийся на Украине еврей, которого я почти не помню (он умер, когда мне исполнилось шесть лет), мать — Вероника Леонтина Андерман — латышка. Она умерла, когда мне исполнилось тринадцать лет. До замужества жила с родителями, у которых был небольшой хутор недалеко от Риги. Про отца рассказывали, что он был красивым, веселым и очень нравился женщинам. Из его семьи я знал лишь двух теток, которые жили с нами в Москве в коммунальной квартире.

Дедушку по матери, учителя, во время революции 1917 года, как и большинство латышских интеллигентов, красные забрали как заложника и вскоре расстреляли. Старшая сестра матери тетя Тереза девушкой работала гувернанткой в богатых русских и латышских семьях, а после замужества вернулась в родительский дом. Когда мать была жива, тетя Тереза с ней переписывалась и уговаривала вернуться в Латвию. Однако выехать в Латвию, бывшую в то время буржуазной республикой, было невозможно, к тому же не думаю, что матери очень хотелось уезжать. Политикой она не занималась, однако, насколько я помню, считала советскую власть справедливой, а когда без разбора сажали и расстреливали, верила, что уничтожают врагов народа. Впрочем, это, может быть, говорилось для нас — детей.

Врач-терапевт, мать отличалась добросовестностью и самоотверженностью. Рассказывали, что во время эпидемии чумы и холеры в округах, где она работала, мать добровольно ездила на самые опасные участки. Ее я запомнил очень хорошо. Женщина среднего роста и крепкого телосложения, с широким лицом и серо-голубыми глазами (глаза у меня материнские), она одевалась всегда очень скромно и носила в основном платья спокойных, темных расцветок. Очень сдержанная, она редко улыбалась. Когда мать бывала мной довольна, она легонько гладила меня по голове, и это был единственный жест, которым она выражала ласку. На меня у нее почти не оставалось времени. Зарплата у врачей была очень низкой, и для того, чтобы содержать семью, матери приходилось работать в двух клиниках. Она не любила заниматься домашним хозяйством. Когда жив был отец, мы держали домработницу, а когда уехали в Сибирь, то домашнее хозяйство вела одна из сестер отца тетя Груня.

В 1934 году, когда мне исполнилось шесть лет, отец с матерью завербовались работать на Крайнем Севере. Отца назначили заведующим культбазой в Ханты-Мансийский национальный округ, а мать — главврачом на этой же базе. Мать, медсестра тетя Груня и я отправились первыми. Отец со старшей приемной дочерью Лидой должны были приехать через несколько месяцев. Однако нам больше никогда не довелось его увидеть. Вскоре после нашего отъезда он умер от рака желудка. Мать поехать в Москву на похороны не могла, потому что поездка туда пароходом и поездом заняла бы не меньше месяца. Ханты-мансийская культбаза была торговой конторой, куда еще до революции торговцы пушниной приезжали закупать меха у местных охотников и оленеводов. Расплачивались патронами, мукой, солью и спичками. От конторы к культбазе перешли и функции торгового центра. Вспоминаются приезжавшие ханты и манси, до бровей закутанные в малицы и подгонявшие длинным шестом оленьи упряжки, которые, казалось, летели по воздуху.

Ближайший город Березово на Оби (сюда когда-то сослали впавшего в немилость фаворита Меньшикова) находился от нас в двухстах километрах, но добраться до него было нелегко. Зимой добирались до Березова на оленьих упряжках по притоку Оби Казым-реке, летом ждали катера, который раз в месяц привозил на культбазу разные товары. Я чувствовал себя, как рыба в воде — играл с приятелями — детьми работников культбазы, ходил в местную школу, находившуюся в соседнем доме. Там нас почти ничему не учили и никаких уроков не спрашивали, так что при неплохих, в общем, оценках, мне пришлось впоследствии в Москве еще год сидеть в том же классе. В большом деревянном доме, кроме нас, жили другие сотрудники и находились разные служебные помещения. У культбазы был свой магазин, маленькая радиостанция, школа и больница. Каждая семья обеспечивала себя всем необходимым — пекла хлеб, держала скотину, разводила огород. У нас тоже была корова, мать пыталась выращивать огурцы, однако, лето, хоть и жаркое, было таким коротким, что овощи не созревали.

Ханты и манси приезжали на культбазу за мукой, солью и патронами, а культбригады разъезжали по стойбищам для проведения культурно-воспитательной работы. Местные племена в поисках пищи для оленей кочевали с места на место, поэтому культбригадам приходилось бороздить огромный Ханты-Мансийский округ из конца в конец. Бригады вели пропаганду и агитацию, развозили афиши и плакаты и устраивали иногда небольшие концерты. Экспедиции длились по нескольку суток и мать постоянно участвовала в этих поездках. И не столько в качестве врача (местные пациенты предпочитали лечиться у своих шаманов) сколько как агитатор для чтения лекций на медицинские темы. Языку ханты и манси она научилась очень быстро, но дела шли неважно: деятельность агитаторов шаманы рассматривали как вмешательство в их дела и нарушение вековых традиций.

Однажды мать заболела и не смогла поехать в очередную экспедицию. И как раз именно из этой экспедиции на культбазу никто не вернулся. Всех до единого агитаторов по приказу шаманов зарезали. Для расследования из Березова нагрянула милиция, организовали облаву, наделали много шуму. Однако шаманы даже и не пытались прятаться. Их всех тут же арестовали. Перед глазами проплывает мрачная картина: скользящие по Казымке упряжки с убитыми и сидящие рядом недвижные фигуры связанных шаманов. Насколько мне помнится, убийц приговорили к десяти годам заключения — наказание исключительно мягкое по тем временам за такое преступление. Тогда власти еще более или менее снисходительно относились к полудиким народностям, которые рассматривались как отсталые и нуждающиеся в воспитании.

Я пишу первую картину

Через три года договорный срок матери кончился, и осенью 1937 года мы вернулись в Москву. Я был счастлив. Москва — это Кремль, где живет Сталин, Москва — это мороженое и конфеты в магазине напротив. Наша квартира находилась в центре Москвы, в старинном красивом доме с высокими потолками. В ней было семь комнат. До революции квартира принадлежала аптекарю, которому оставили три комнаты, в двух жила семья хирурга, шестую занимали мы с матерью и приемной сестрой, а в седьмой жили мои тетки и двоюродная сестра. Года три я вел жизнь обыкновенного московского мальчишки — ходил в школу, учился играть на скрипке, носился по двору с приятелем. Собственно, скрипка была мне ни к чему, но мать решила, что у меня хороший музыкальный слух, и повела в соседнюю музыкальную школу. Подбирать на слух разные мелодии мне нравилось, но гаммы я не любил. Совсем другое дело — уроки рисования. Их я всегда ждал с нетерпением, и считался одним из лучших рисовальщиков в классе. Впрочем, прочтя в то лето Чехова, я вдруг обнаружил в себе писательский дар и даже сочинил несколько пьес.

Но вскоре меня охватила новая страсть. Как раз в это время, в пору процессов и повальных арестов 37-го года в Москве заговорили о создании будущего Дворца Советов, который собирались строить на месте взорванного храма Христа Спасителя. Дворец представлял собой гигантский конус, увенчанный статуей Ленина. Над проектом Дворца работали лучшие советские архитекторы, и я тоже вбил себе в голову, что должен представить собственный проект. Прежде всего, статую Ленина я решил заменить статуей Сталина. Мне казалось, что этого требует элементарная справедливость. Однажды в классе между ребятами зашел спор, кого бы они стали спасать от смерти, если бы пришлось выбирать между Сталиным и родным отцом. Я сказал: «Сталина, конечно!» Теперь все свободное время я пыхтел над созданием схем и рисунков, но проект так никогда и не закончил. У архитекторов тоже, насколько мне известно, с этим делом ничего не получилось. В дальнейшем там вырыли бассейн ’’Москва" , существующий и поныне.

Приблизительно за год до войны в нашей школе открылся кружок рисования, в который я немедленно записался. Там я узнал, что можно рисовать натюрморты и делать копии с античных скульптур. Иногда приходили даже натурщики. Я стал рисовать каждую свободную минуту — рисовал в школе почти на всех уроках, рисовал дома, пока мама не загоняла спать. Карманные деньги, уходившие прежде на конфеты и мороженое, тратились теперь на краски и кисточки. Видя, что мой пыл не угасает, мать дала мне денег на краски, сам я тоже сэкономил несколько рублей и купил уже подготовленный к живописи картон размером 50 на 70. С таким солидным живописным материалом я решил скопировать валявшуюся дома дореволюционную открытку с изображением зимнего поля с маленькими домиками. Открытка была многослойной, и когда ее рассматривали на свет, казалось, что в окнах зажигается оранжевый теплый огонь. Я срисовал открытку на картон и, гордый, понес в кружок. Однако учитель покачал головой и сказал, что рисовать нужно только с натуры и ни в коем случае не с почтовых открыток.

Мне очень не нравилось рисовать с натуры. В кружке я рисовал, как и все, а дома продолжал копировать картины и открытки. Мать от моей живописи отмахивалась — я ничего в этом не понимаю — и мне не мешала. Я рисовал, как хотел. Кроме того, живопись оказалась для меня отличным отвлекающим средством. Я был робким и застенчивым, носил очки, и ребята на дворе прозвали меня очкариком. С утра до ночи они носились по двору, как угорелые, и я отчаянно им завидовал. К себе они меня не подпускали, смеялись надо мной и, еще издали увидев, кричали: ’’Катись отсюда подальше, очкарик!" Я не понимал, за что они меня ненавидят, и все больше их боялся. Однажды я пошел за хлебом. Не успел выйти из подъезда, как они меня окружили, засвистели и заулюлюкали. Подскочил какой-то мальчишка даже меньше меня ростом и принялся меня колошматить. Давясь слезами, я кое-как пытался отвечать, но не выдержал и позорно бежал.

С тех пор, идя в магазин, я делал большой крюк и вообще пускался на всякие хитрости, чтобы не попадаться мальчишкам на глаза. Добавлю, что и потом, в течение всей своей жизни, я с трудом выносил коллектив. Из-за этого боялся идти в армию, и если пытался сойтись с чужими или малознакомыми людьми, то совершенно терялся и переставал быть самим собой. Лишний раз в этом убедился, когда в 1974 году купил в деревне избу и, пытаясь подделаться под мужиков, с ними выпивал, болтал и шутил. ’’Своим" я для них не стал, все получалось у меня натянуто и неестественно, короче, я по-прежнему оставался ’’очкариком«. Приблизительно за год до войны здоровье матери стало резко ухудшаться. Полученный в Сибири ревматизм осложнился тяжелой болезнью сердца, и когда в Москве начались бомбежки, она не могла подняться с постели даже для того, чтобы сойти в бомбоубежище.

Заработков в семье не было никаких. Сначала мать пыталась одалживать у знакомых, но вскоре все знакомые эвакуировались, а оставшиеся были такими же нищими, как и мы. В коммуналке остались лишь мы с тетками. В квартире стоял жуткий холод, а вскоре мы узнали, что такое настоящий голод. Придешь, бывало,в магазин отоварить карточки, а там все полки пустые. Покупать на рынке было не по карману, а все мало-мальски ценные вещи мама давно обменяла на хлеб. Московские школы закрылись, почти все ученики эвакуировались. Мама настояла на том, чтобы я записался в ремесленное училище, где хоть кое-как кормили. К тому же она боялась, что от безделья я стану беспризорником и меня затянет улица. Но не успел я появиться в ремесленном училище, как меня встретили таким же улюлюканьем, как мальчишки на нашем дворе: «Глядите-ка, к нам очкарик пришел!» Насмешки не прекращались, я тяжело переносил пренебрежение товарищей, и при первой же возможности, уже после смерти матери, из ремесленного ушел.

Зима сорок второго года была особенно страшной. Мама умирала. Она недвижно лежала под грудой одеял и шерстяных платков и хрипло, прерывисто дышала. Однажды она меня подозвала и попросила, чтобы я съездил в гостиницу ’’Москва" , где остановился бежавший из Риги от немцев ее старый знакомый Кирхенштейн. Она прочла об этом в газете. Когда-то он учился с мамой в одном университете, был в нее влюблен и даже сделал ей предложение. Больше всего Кирхенштейна оскорбило, что она, латышка, предпочла ему еврея. Он был коммунистом, националистом и ярым антисемитом. Я пришел к нему в гостиницу ’’Москва". Профессор, пристально меня разглядывая, внимательно выслушал, что-то записал и обещал зайти. Через несколько дней он действительно зашел и принес большой пакет с лекарствами и витаминами. Тяжелое состояние матери, которая к тому времени начала опухать, да и вообще вся убогая обстановка Кирхенштейна поразили. Он задал несколько ничего не значащих вопросов, попрощался и быстро ушел. Витамины и лекарства были, конечно, царским подарком, однако мать грустно вздохнула: лучше бы он принес буханку черного хлеба!

От водянки мать сильно опухла, и один из ее друзей — врач настоял, чтобы ее срочно положили в больницу. Там она и умерла. Когда позвонили из больницы и сообщили об этом, я почувствовал, что в горле у меня застрял ком, но плакать не мог. Через три дня ее хоронили, но мне надо было обязательно идти в училище, потому что предстояла поездка на военный завод. Часам к двенадцати я испугался, что могу опоздать в крематорий, и, несмотря на застенчивость, рассказал все мастеру. Меня отпустили. Когда я приехал в крематорий, гроб уже собирались опускать. Мать лежала в темном шелковом платье с ногами, прикрытыми полотенцем. Лицо, обычно бледное, казалось розовым и почему-то влажным. Гроб медленно опустился, створки захлопнулись, и церемония закончилась. Домой возвращались тетки, сестра Лида и я. Больше на похороны никто не пришел. Оставшись дома один в ледяной, черной от копоти комнате, я плакал долго и не мог остановиться.

С этого времени я оказался почти один. Лиде было не до меня. С утра до ночи она работала на военном заводе и домой приходила только ночевать. За малейшее опоздание там срезали зарплату, а за повторное сажали в тюрьму. Поработав с полгода, Лида решила, что в армии ей будет лучше, записалась добровольцем и ушла на фронт. Там она стала снайпером, говорила, что убила десятка два немцев, и о ее подвиге даже писали во фронтовой газете. Трудно объяснить, почему впоследствии у меня с приемной дочерью родителей Лидой не было ничего общего. Мы никогда не встречались, друг другу не звонили и не переписывались. Много лет спустя, незадолго до моего отъезда на Запад, когда у меня с властями было особенно много неприятностей, Лида вдруг к нам приехала, но дома меня не застала. Она исчезла так же неожиданно, как появилась. Больше я ее никогда не встречал.

via: philologist

1219
Получайте новые материалы по эл. почте:
Подпишитесь на наши группы